А. М. Дерибас Сборник статей и публикаций




НазваниеА. М. Дерибас Сборник статей и публикаций
страница13/15
Дата публикации27.02.2013
Размер2.57 Mb.
ТипСборник статей
uchebilka.ru > Литература > Сборник статей
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   15

Примечания.
1. Суок-Багрицкая Лидия Густавовна (1896-1969) - жена Э.Г.Багрицкого, мать Вс.Багрицкого. Старшая из трех сестер Суок, сыгравших не последнюю роль в литературной жизни (Ольга Густавовна - жена Ю.К.Олеши, Серафима Густавовна - последовательно жена В.И.Нарбута и В.Б.Шкловского. Неоднократно упоминаются в мемуарной литературе. Имя Суок Олеша дал главной героине сказки "Три толстяка"). Была арестована в 1937 г.,почти 20 лет провела в лагерях и на поселении.

2. Боннэр Елена Георгиевна - первая любовь Вс.Багрицкого. Часть стихов, вошедших в сборник, сохранились лишь благодаря ей. Ныне - известный общественный деятель, вдова академика А.Д.Сахарова

3. Багрицкий Эдуард (Дзюбин Эдуард Георгиевич) (1895-1934) - русский советский поэт.

4. Нарбут Владимир Иванович (1888-1938?) - русский советский поэт, директор первого крупного советского издательства "ЗИФ" ("Земля и Фабрика"), репрессирован в 1937г. По последним исследованиям о жертвах сталинских репрессий - расстрелян в 1941г.

5. Бондарин Сергей Александрович - провел 10 лет в сталинских лагерях.

6. Боннэр Е.Г.

А.А.МИСЮК
Капкаринские записки” Сергея Бондарина.
“Лагерная проза” вошла в литературу неотъемлемо в 1960-х. Ее различают на художественную и документальную, а в документальной высшее место иерархии жанра занимает “автобиографическая”. Ибо это как проба на истину - жизнеописание запретной смертной темы.

До недавнего времени “лагерные мемуары” к читателю попадали в основном из-за границы. Рукописи, на Западе не побывавшие, дожидались возможности выйти на свет в тайниках и хранилищах. С 1987 г. “лагерная проза” широко печатается, но вскоре, лет через 5, лимит читательского интереса исчерпан. Многое из “человеческих документов” лагерной бездны, тюремных записок так и не увидело света. Но после непосредственного читательского насыщения приходит время работать литературоведам и историкам, которые будут изучать источники, объективную биографическую основу, механизмы возникновения и сохранения этих текстов, различать в них слои фактографии и литературной традиции, художественного приема и интерпретации документа. И так будет записываться и переписываться эта трагическая страница истории человеческой мысли, творившей “из-под глыб” сталинской репрессивной системы.

В фондах Одесского литературного музея собраны и письма из лагерей, и справки о реабилитации, и справки об освобождении, и другие рукописи и документы репрессированных писателей. “Репрессированные”, безвинно погибшие, жертвы режима - это могла бы быть отдельная выставка, экспозиция, тематическая экскурсия. Если только начать свой путь по экспозиции советского периода, то тема репрессий будет сопровождать всюду и не только гордыми заголовками “Красный террор” из газет 1918 года, но по биографиям. Вот “витрина растрелянных”, “окно погибших” - создатели советской информационной службы и прессы в Одессе в начале 1920-х годов - Михаил Кольцов, Сергей Ингулов, Владимир Нарбут - погибли все. Рядом - Лидия Густавовна Суок-Багрицкая - в ссылке в Караганде жила на улице имени своего мужа, знаменитого поэта.

В следующем зале - Исаак Бабель - “Причина смерти - расстрел” называется одна из последних, посвященных ему монографий; вот Семен Гехт - “10 лет лагерей”, а дальше оборванная пулей короткая песня украинского лирика Панька Педы, расстрелянный на Соловках гениальный Микола Кулиш, замордованный в застенке Борис Пильняк, “хорошо отсидевший” Остап Вишня, застрелившийся, чтобы ускользнуть от ареста и спасти семью, Иван Микитенко.

В этой скорбной тематической экскурсии есть место и судьбе Сергея Александровича Бондарина. Он был арестован в марте 1944 г. Его жена, Генриетта Савельевна Адлер вспоминала, что ему неожиданно дали с фронта, из Новороссийска короткую командировку в Москву и там-то под утро за ним пришли. Интересно, что в тяжелейшие, совсем уже неразборчивые в средствах, “людоедские” военные годы Сергею Бондарину, вполне истовому советскому литератору, “при-шить”, то есть вменить в вину не смогли ничего, кроме “сомнительных” знакомств, взглядов и разговоров, а за это - всего 8 лет лагеря (!) и... ссылка.

“Капкаринские записки” как раз озаглавлены местом, где были задуманы; в ссылке в селе Капкары (Канский район, Красноярский край) Сергей Бондарин писал дневники, письма, заметки, эссе, рассказики, надеясь на возвращение в писательскую профессию. Но прежде всего он должен был описать судьбы лагерников, правила и муки лагерной жизни. И эти первые записи хранятся сейчас в музее. Они занесены в серую картонную тетрадь с черным ледериновым корешком. На форзацах - краткое датированное содержание записей. К тетради, как к книге, как к началу главы есть эпиграф:

“Пока ты есть - есть смысл

еще во многом.

Вперед же, с Богом!

5/V -52

и “Лучше смерть, чем усталость”.

Леонардо да Винчи

Интересно, что под эпиграфы отведена целая драгоценная страница, в то время как вся тетрадь очень мелко и плотно заполнена карандашными записями. Обращает на себя внимание и то, что если на 1-й странице под эпиграфом 1952 год, то на последних страницах - записи и стихи за 1951. Видимо в тетрадь были перенесены разрозненные строки 51 года, возможно, еще лагерные, сохранившиеся либо в памяти, либо на ненадежных клочках, и только обустройство в ссылке в постоянном углу дало возможность писать безнадзорно (вернее записывать) и упорядочить записи. То есть серая тетрадь - первая, в которой С.Бондарин начал описывать лагерные наблюдения, переживания, а в лагере и то, и другое является мучениями.

Именно записи из этой тетради составят первую главу внушительной авторизованной машинописи (280 стр.), которая под заглавием “Капкаринские записки” также хранится в рукописном фонде Одесского литмузея. Но есть еще одна тетрадка. В ней сохранились всего два листка и вложены разрозненные, вырванные из других тетрадей, еще 5, исписанных короткими заметками, озаглавленными “Капкары и разное”. Это листочки 2-й половины 1960-х, хоть рукописных дат там и нет, но на самой обложке тетради эмблема “50 лет Великого Октября”.

Перед нами явно фрагменты, которые в виде размышлений, лирических отступлений вошли в большие “Кап-каринские записки”. Вот примеры этих записей: “Ожидал, что последует диалог. Один из миллионов, из тех, о ком именно то Ворошилов сказал: “Собакам - собачья смерть!”, а лезет - диалог!” Еще запись: “Удивительные еще с тюремных времен сны. Как у праведника. И пробуждение, как у убийцы.” Последняя же запись в тетрадке такая: “Жизнь - игра. Хорошо. Но если хочешь играть, нужно знать правила игры”.

Итак, перед нами, похоже, начало и конец рукописного этапа создания “Капкаринских записок”, потому что записи в последней тетрадке, кажется, отражают какие-то переговоры о возможной публикации и убеждение, что лагерная горечь останется не выплеснутой обществом, а правила игры известны только тем, кто ее заводит.

Итак, “Капкаринские записки” создавались на основе записей, которые писатель вел с 1951 г., а также его писем, которые он еженедельно отправлял жене. Письма эти хранятся в ЦГАЛИ. Фрагменты “Капкаринских записок” мы публикуем в этом сборнике. К сожалению, эту публикацию, о которой столько мечтала, уже не увидит Генриетта Адлер - жена Сергея Бондарина; она умерла, когда книга была в наборе.


С.А.БОНДАРИН
Капкаринские записки.

^ Тетрадь первая, 1952 г.
Лучше смерть, чем усталость.

Леонардо да Винчи.
Пока еще неизвестно, чем и как плотно я заряжен: от соприкосновения со словом вспыхивает то одно, то другое - мысль, картина былого, полузабытый стих... Может, не бесследно прошли эти годы: что-то откладывалось. Может, не каторжанин! Вот тебе тода и нашивки! “АД-220”. Был же, был сей желтый погон и на колене и на спине. И нужно же такое сочетание литеров - а-д... а в цифрах, может быть, и ошибаюсь, мерещится и “240” и “420” - забыл...
Начнем с элементарных частиц:

В лагере паруются у котелка, за общей миской. “Я с ним кушаю”, - это значит: он мне первый товарищ. “Он с ним кушает”, - лучшее поручительство. Он с Ним кушает, с человеком, располагающим к доверию, о чем все знают, значит, и он сам заслуживает того же, иначе бы тот с ним не кушал бы.

А еще не потому ли душа ищет сотрапезника, что всегда хочется поделиться удовольствием, удачей. Ведь хорошо, вкусно поесть - это удача, вроде как вдвоем пойти в театр.

Кто мой сотрапезник? Вкусно ли мне с ним? Ах, еще не знаю.
Бывало и так, что из барака не сразу выносили мертвых - чтобы получить пайку и за них: ”кушали” с покойником.
Что съел, не сходя с места, в караулке, куда тебя вызвали для вручения передач или посылки - то твое, а что осталось в торбе - то не твое. А в торбе (или в грязной наволочке) остались вперемешку с табаком - и сахарный песок, и какая-то крупа, иногда кусок сала. Что получше, повкуснее, поделикатней (ну, скажем, банка какао или компот), то тут и дежурный вертухай отставляет в сторону с деловым выражением лица: знает, протестовать никто не решится; иногда даже как бы подмигнет, дескать, иди, кушай сало, при случае тебя не забуду.
С пайкой в руке не отходи от своей бригады. В мороз в лесопилке засунешь пайку в щель между досок, сложенных в штабеля, иной раз не сразу и сам отыщешь, а найдешь - промерзли - разгрызаешь. Этот особенный вкус мерзлого хлеба-сухаря не забуду.
- Переметнемся? - т.е. произведем менку: я тебе щепотку сахару, а ты мне - табачку, махорки. Между прочим, твердый закон: кто выменивает хлеб, сахар на табак, тот и доходит, дает дуба очень скоро. Но есть такие доходяги, с таким страданием в глазах просят они табачку, - готовы отдать даже свои целые ботинки, - отказать невозможно: просят смерти.
В бараках частое мытье полов. Эталон - “чтоб был желтый”. Но вонь вымыть нельзя.
Ночью у соседа украли ботинки, а нужно идти на развод. Мороз около 50. Еще темно. Нарядчики и самоохранники вышибают с нар, из бараков палкой:

- Последнего нет!

Последнего не должно быть. Так вот, вышел на развод босиком. Пока дошел - ног уже не стало. Тут, на морозе, неторопливый расчет. Метель. А ног уже нет. Успел сказать:

- Поплыл - и берегов не видно.
Уже казалось бы пора успокоиться. а все снится, что тебя оббирают. И всегда это - чувство кошмара. Воры, мерзавцы, суки все одно длинные ножи. Как китайцы, сидят на нарах, косятся или нагло, в упор осматривают тебя - и уже играют на твой бушлат, брюки, душу. Есть, есть у иных людей “пожизненные сны”! Вероятно, и я приобрел такой сон, как пожизненную дурную болезнь - за какую провинность, за что? Навсегда схватило душу жуткое впечатление последнего этапного шмона на Красной Пресне.

Все та же лживая, лицемерная игра в гуманность. Санитарная проверка. Как здоровье? Нет ли вшей? Раздевайтесь. Быстро, быстро! И пока, уже голый, ты в растерянности поворачиваешься туда-сюда - торбы уже нет, а там последняя, самая милая передача из дома: пара теплого белья, сахар, яблоко, отрез колбасы... И даже знаю, откуда эта колбаса - по дополнительному талону из военторга. Нет торбы, больше нет ничего, ты один, а дежурный сержант уже равнодушно подталкивает тебя: завозился!

- Оглох, что ли, статья какая?

- Пятьдесят восьмая.

- Ну, и видно - дурак.
Все человечество разделилось на “волков” и на “доходяг”. Волк и у тебя, и у старика, вышедшего ночью в нужник, чтобы там пососать кусок сахару или сжевать ломтик сала, вырвет этот кусок, отгрызет у тебя что угодно, а главное сумеет то, что ты не сумеешь: так устроиться в столовке “у окошка”, что он непременно станет снимать пробу. Он и на кухне успеет попробовать, что есть лучшего. А доходяга - вот он: терпеливо роется в помойке. А что здесь выбросят из лагерной кухни?

Дальше идет более тонкая классификация: работяги и придурки, темнилы и огоньки. Есть еще чернуха и чернухи. И все они вместе в глазах и устах воров и волков - падло. Политические - фашисты.

Самая интересная разновидность, пожалуй, огонек. Это тот, кто еще сохранил способность вдруг вспыхивать: вспыхнет и погаснет, и снова вспыхнет - в глазах жизнь, слова настоящие, человеческие, хоть и не надолго. Вот таким был милый Витя Федоров. О нем еще, вероятно, скажу. Работал упоенно, молитвенно, как будто он не в холодном сарае нашего лагерного красного уголка, а в своей солнечной студии художника. И он еще накануне своей смерти говорил мне:

- Только одно может спасти нас, Сережа! Это - собрать все силы души и жить эти годы, как в молитве... Но - боже мой! Где же они? Все чаще чувствую, как все во мне погасает, и всегда одно желание: поскорее бы в руки котелок, согретый горячей баландой.

Витя умер среди ночи в бараке лагерного стационара, куда я довел его, - у меня на руках. Теперь я понимаю, что умер он от инфаркта, а тогда мне не было знакомо даже это слово.

Как я молчаливо возмущался, когда лагерная врачиха, подняв ему веки и заглянув в глаза, отошла и пробормотала про себя: “Этот уже не наш”. Она понимала то, чего не понимал я, а меня ужасала эта безучастность. На ноги умирающему вспрыгнула кошка; Витя, бормоча, махнул рукой, отгоняя кошку, - и это было его последнее движение. Мне он успел передать маленькую фотокарточку сына, родившегося уже без него: полный, черноглазый, каким был сам Витя, ребенок в рубашонке смотрит на нас долгим озадаченным взглядом.

Витю любила одна дама из наших актрис, любила молчаливо, нетребовательно и преданно. Она готова была отдать ему все на свете, но могла только одно: иногда подсунуть ему, почти всегда голодному, свою пайку. К нам в мужской барак женщины могли только забегать - не дай бог засидеться. Всегда почему-то так случалось, что через пять минут появлялся вертухай.

Дама эта была из беднейших, из неимущих, посылок не получала, ходила в грубых арестантских чунях и потому оживлялась только тогда, когда появлялась на сцене или за кулисами в театральном платье. В свободное время она часами незаметно стояла в углу сарая, где работал Витя. Но вот его на короткое время разрешили выставить в гробу в том же сарае. Она подошла к гробу с каким-то хилым, где-то добытым цветочком. Долго смотрела на покойного, сказала:

- Боже! Какой красивый! Какой добрый! - и склонилась.

И это был их единственный поцелуй.
Среди волков и воров тоже есть свои разновидности. Например, “сифилитик” - тот, кто умышленно распространяет о себе слух, что он сифилитик. Какая выгода? Возьмет ложкою чью-нибудь кашу, ее уже не едят - и каша достанется ему.

Мастырка - это умышленное членовредительство или отравление, а то просто - нагнать высокую температуру. Способы есть разные, не всегда безобидные. Уколы, втирание разной гадости.

В баню гонят во что бы то ни стало, а вышел из бани (камера переполнена) - не перешагнешь - вонючая лужа от параши; по нарам и на стенах клопы; муть и жуть; и - лезь под нары, наверху места нет... Воспоминания пленительные, что и говорить. А то еще сразу после бани на оправку. Думаю, ничего отвратительней никогда в жизни не увижу: войти невозможно, на сорок-пятьдесят человек два очка, и каждый устраивается, как может. Сравнительно с этим под нарами, конечно, вроде как на пляже или в ложе бенуар. Помню еще: там же на Красной Пресне, один весельчак полковник, завидный крепыш, по его словам, личный адъютант генерала Краснова, к тому времени уже повешенного, говаривал:

- Когда вернусь домой, залезу под кровать - она у меня широкая - и оттуда буду рычать: “Жена, дай добавки”.

В лагере, куда ехал он с надеждой, он собирался открыть скульптурную мастерскую. Верил в себя и любил рассказывать, как его с генералом посадили в Берлине на самолет, и Краснов летел в Москву, как на парад, был убежден, что его встретят почетным караулом. Когда самолет уже шел на посадку, полковник показал своему генералу то, что увидел, и сказал:

- Вот ваш почетный караул.

К месту посадки, где стояла вооруженная стража, приближался “черный ворон”.

Помню другого белоэмигранта - из Хельсинки. Тот содержал роскошный ресторан. Мы вновь встретились с ним в больничном стационаре после двадцатидневного этапа в промерзшей, оледенелой теплушке. Воды не было, и мы слизывали с досок почерневшую от копоти наледь. И вот в стационаре мы под одеялом, и однажды нам к обеду выдали по картошке, обжаренной, как пончик. Бывший ресторатор пришел в восторг. Долго не съедал свою порцию, осматривал ее на ладони, как произведение искусства, облизывал, обнюхивал и все приговаривал, что как только он вернется “к своему делу”, то непременно станет готовить в ресторане картошку таким же способом, в Финляндии это будет иметь большой успех.

Вокруг на койках лежат голодные, худые - только глазами моргают.
Чары воспоминаний не дают мне покоя. Только что со своим арестантским сундучком в руках ушел от нас из поселка в Долгие Мосты давний мой попутчик, милейший Сергей Сергеевич. Это в нашей судьбе бывает: почему-то все схлестывает, разводит и опять сводит, схлестывает то с одним, то с другим человеком. Так скрещивались мы и с Сергей Сергеевичем. Встретились еще в “Мариинском театре”, куда мне посчастливилось попасть вскоре после страшного этапа в декабре месяце с Красной Пресни в Сиблаг. Он, Сергей Сергеевич, и в самом деле был одним из благожелательных людей, рядом с ним бывало уютней. В нашем ансамбле он играл простаков и отцов. С виду - задумчивый, по характеру тихий, будто кроткий, но беспощадный упорный делец. Добренький, лысенький, косенький. Главное его достоинство - за это его особенно ценил наш могучий “антрепренер”, делец высшего класса Райзен - умение разговаривать с начальством. Это искусство постиг и сам Райзен, и очень этим чванился, но все-таки в труднейших случаях непременно прибегал к помощи Сергея Сергеевича. И действительно - почти всегда удавалось. Просто диву давались, как Сергей Сергеевич умел хитро использовать самолюбие и тщеславие полковников, наших начальников, их игру в покровителей искусств. Так начальник Сиблага старался не ударить лицом в грязь перед начальником соседней системы лагерей, особенно, если становилось известно, что к соседям доставлен по этапу какой-нибудь знаменитый циркач, эстрадник или оперный бас, а тем более молоденькая балерина. Там ставят пьесу с пением и танцами, нельзя ли в Сиблаге поставить, скажем, “Свадьбу в Малиновке”, в те времена популярную оперетту? И для разговора вызывался могучий Райзен, а Райзен прихватывал с собою Сергея Сергеевича.

А возможности, ей богу, были неплохие! Без преувеличения скажу, что не всякий областной театр мог похвалиться такой труппой и такими возможностями. Были отличные профессиональные актеры и работники сцены из Москвы, Ленинграда, Ростова. Были и балерины из Вены и Варшавы, умело и тонко - и всячески иначе - покровительствуемые тем же Райзеном. По идее (это было до знаменитого “второго набора” Берия в 1948-49 г.г., после чего режим стал заметно круче, вся 58-я статья сосредоточилась в лагерях особого режима, и, разумеется, всякие вольности и самодеятельности запрещались), по идее это была художественная самодеятельность заключенных, долженствовавшая служить культуре и перевоспитанию зк-зк. Но вся наша энергия, изобретательность, таланты направлялись на то, чтобы угодить начальству. За это нам разрешали жить в отдельном бараке и освобождали от трудных общих работ. Допускались даже не очень шумная любовь и семейная жизнь, хотя женщины жили в другом бараке.

Главными событиями нашей театральной жизни были выходы из зоны в столицу Сиблага, одноэтажный и грязный городок Мариинск, где в клубе имени Берии давались премьеры. Репертуар, надо отдать справедливость Райзену, был разнообразный - и классический, и современный. Ставили и Гюго, и даже Шекспира, ставили и Симонова, и Островского. Шла и “Слава” Гусева и горьковский “Егор Булычев”, и “Платон Кречет” Корнейчука, и “Проделки Скапена” Мольера. Блеснули и “Свадьбой в Малиновке”. Нужны были новые декорации, расходы, деньги - важный Райзен и простоватый Сергей Сергеевич умели доставить удовлетворение меценатам - и постановка выходила на славу. Виктор Александрович Федоров, наш художник-декоратор, художник прекрасный, в последние годы перед арестом был декоратором королевского оперного театра в Бухаресте, дело знал. Его отец, писатель Александр Федоров, надолго пережил в эмиграции бедного Витю. Витя был старше меня, но и он вырос в Одессе. Дачу писателя Федорова помнят до сих пор...

И вот мы встретились в Сиблаге, под Мариинском. По субботам, с баульчиками, мешками и подводой, на которую грузились громоздкие декорации, “артисты” пропускались через вахту из зоны, и шли километров десять - сначала полем, потом железнодорожными путями - в Мариинск, на дебют. Шли в сопровождении автоматчиков и собак. Было весело. Шли толпой, обгоняя друг друга, вполголоса разговаривая, пока это не надоедало конвойным.

- Прекратить разговоры! Разберись пятерками!

Не всегда сразу удавалось установить порядок, тогда раздавалась команда:

- Ложись!

Собаки взвизгивали, настораживались. Ложись! Под ногами мазут, лужа - все равно ложись. А навстречу от домиков городка, уже показавшегося на путях, бежали дети, с утра ожидавшие небывалого зрелища, и кричали:

- Артистов ведут! Артистов ведут!

Угрожающе лаяли собаки; “подымайсь”! - артисты, получив заслуженный урок, поднимались, отряхивались и шагали дальше: тонких приготовлений к спектаклю было не мало, а времени в обрез.

На моей совести заведующего (шутка ли сказать!), заведующего литературной частью, обычно лежало - сказать кратенько, но красноречиво несколько вступительных слов. Иногда в спектакле, кроме того, мне поручалась какая-нибудь роль и, следовательно, нужно было успеть сменить выходной театральный костюм, пригнанный по моему росту, на костюм персонажа в пьесе, загримироваться - и в этом тонком деле у нас были большие мастера, - отрешиться от всего земного - “войти в роль”. О! И мне стало знакомо восхитительное волнение артиста перед выходом на сцену! А потом, среди спектакля, после какой-нибудь реплики мольеровского героя, или мелодраматической сцены с ударом кинжала - мне вдруг вспоминался кривой переулок у Покровских ворот и почему-то чаще всего светящаяся вывеска кинотеатра “Аврора”, обитый каменный порог, на который так часто мы ступали с Женей... [жена - Генриетта Адлер]

Не забуду первый спектакль на “мариинской” сцене клуба имени Берия. Давали именно пышную мелодраму Виктора Гюго “Анджело”. Я придумывал, как бы потоньше исправить ложное представление многих об авторе пьесы: дескать, имя автора произносится не Гюго, а Гюго, а главное - хитро сказать о его судьбе изгнанника. Я волновался, как никогда прежде, ни в Клубе писателей, ни на допросах на Лубянке, а тут еще дернуло меня перед поднятием занавеса раздвинуть узкую щель между складками и одним глазком заглянуть в зрительный зал. Райзен окликнул меня: ”Бондарин, что вы делаете!” Но - боже мой! Что я увидел!

Передо мной был восставший из какой-то прежней жизни мир. Нарядный зрительный зал, залитый электрическим светом. Веселые спокойные чистые лица; совсем было забытая легкая бестолочь толпы, рассаживающейся по местам. И прямо передо мной - в рядах партера - сверканье погонов и орденов, нарядные прически дам, надменное любопытство одних, и в глазах у женщин помоложе - милое доверчивое ожидание...

Я пошатнулся и удержался, ухватившись за занавес. Конвойный был уже рядом. Райзен и заведующий постановочной частью старый опытный, все замечающий, всюду успевающий человек по фамилии Остерчий подхватили меня и отвели в сторону.

- Давайте занавес! - коротко, деловито и властно распорядился Райзен.

- А вступительное слово?- удивился Остерчий.

- Не будет никакого вступительного слова, я поговорю с ним после спектакля. Бондарин, переодевайтесь! Ваше выступление во втором акте.

Мое выступление... В акте... В пьесе... В драме...

“Не ударить лицом в грязь”, - так приободрял меня добродушный мой партнер, актер Ленинградского театра драмы Черкасов... Нет, лучшей пьесы, лучшего представления, чем то, что увидел я, не увидит ни один человек из зрительного зала, откуда уже повеяло теплом - занавес пошел.

Да, трудно сказать, где в те минуты была сцена и где - зритель, какой занавес разделял нас...

Это впечатление было такой же силы, как помнится, стакан горячего кипятку в теплом бараке, куда в первый же вечер после двадцатидневного этапа в промерзшей теплушке привел меня один из местных придурков - москвич, знавший меня по фамилии и выловивший из толпы этапников. Стакан, а вернее кружка кипятку! Это, кстати сказать, была новогодняя ночь - и что помню я из бесчисленных новогодних встреч за красивым столом с бокалом вина в руке!? И как живо помню я эту жестяную кружку с пятнышком ржавчины возле ручки, свои дрожащие пальцы, полкусочка сахару и добрый покровительственный взгляд через очки длинноногого, похожего на жюльверновского героя, человека, к которому привел меня мой московский благодетель... А потом - иначе нельзя объяснить моей дерзости, как только тем, что я на самом деле стал хмельным после кружки кипятку, - потом, по выходе из того привилегированного барака и в поисках своего шалмана - среди морозной голубизны и серебра новогодней звездной ночи - я натыкался на какие-то проволочные заграждения, куда-то переползал, видя под самым снежным сугробом мерцающий огонек землянки, догадываясь, что это и есть землянка, куда мне надо возвращаться, в полном забвении той смертельной опасности, какой я подвергал себя. И тут и там, за проволочными ограждениями поднимались дозорные деревянные вышки с караульными в тулупах. Должно быть, только по счастливой случайности, завернувшись в тулупы, солдаты не замечали подозрительной фигуры, ползающей на границе запретной зоны под проволокой.

Исполненный счастья после той кружки кипятку, я в конце концов все-таки нашел вход в наш барак-землянку, пробрался на свободное место на нарах, получил у дежурного свою арестантскую котомку, беспечно разулся - и, проснувшись через несколько часов, не нашел ни своих ботинок, ни теплой шапки. Это была страшная утрата. Но, ей богу, незабываемое новогоднее опьянение стоило даже ботинок, даже теплой шапки арестанта, этапника, вселенской сироты под царственным звездным небом!

Вот куда заводят воспоминания. “Парус воспоминаний”, - давно мне мерещится книга под таким названием; будет ли она когда-нибудь написана? А главное - будет ли свободен тот поток или недоступно человеку повторить свою жизнь ни в чем - ни в поступках, ни в слове? Дано только один раз и, если кому-нибудь что-нибудь удается, так это тем людям, кто знает и помнит: только один раз. Один раз существует взгляд, слово, поцелуй, удар, оскорбление, ласка; все другое - это и есть другое, никогда ничего не бывает то же самое. Помни об этом! [Парус плаваний и воспоминаний. - М.,1971].

Так вот, легче об этом помнить в каких-то мелких, полезных житейских делах, и тут чаще бывает удача. Начал я писать о милейшем Сергее Сергеевиче, который как раз из людей, что умеют и разговаривать, а тем более с начальством, и делать дело - хоть и маленькое, но дело непосредственной пользы. Вот он и тут, и сейчас тихо и незаметно сложил свой арестантский сундучок и быстренько-быстренько пошел по тропинке в Долгие Мосты, вежливо попрощавшись со мною. Он уже имеет назначение - бухгалтером в какое-то из учреждений, по которым ходят старушки в поисках правды. Уверен, что если это будет в его возможностях, то он что-нибудь сделает и для старушек, а всегда в конечном счете он делает для себя. В прошлом мелкий провинциальный антрепренер где-то на Украине, при отступлении русских он ограбил советский банк, затем, при отступлении немцев, - немецкий. Тихий человек запаял кроны и доллары в кубышку и закопал в доме сестры (однажды почему-то он рассказал мне об этом), клад ждет его где-то в Брянске, а сам он успел было смотаться в Берлин, где и был арестован за какую-то другую аферу.

Тихо и уверенно он ожидает своего часа - лысоватый, косоватый, хитроватый. Нет. не был он и похож на честолюбивого и властного красавца Райзена, жившего сытно и в свое удовольствие и в “мариинский” период. Правда, Иван Райзен пользовался несравненным преимуществом перед всеми нами - он не был “фашистом”, антисоветчиком, шпионом или предателем, не пытался взорвать Кремль или отвести в сторону от Мурманска Гольфштрем, ничего не замышлял против советской власти. Он только любил удобства, женщин и театр.

Ушел Сергей Сергеевич. Как-то я спросил его: “Сергей Сергеевич, почему не подаете на волю, ведь вас, наверное, теперь уже выпустили бы”. - “Нет, Сергей Александрович, - отвечал он, - мне на волю еще рано, еще нужно переждать”. - “Долго ли, Сергей Сергеевич?”- “Да еще годика полтора-два, Сергей Александрович”. И вот Сергей Сергеевич пошел своей тропинкой, и я уверен, что его расчеты оправдаются. (Замечу в примечании: Сергей Сергеевич и на этот раз был точен: амнистия 1953 года для жуликов и воров это подтвердила).
И все-таки, слов нет, именно благодаря этим передышкам тлел и тлел мой огонек. Было все - и гастроли на “мариинской” сцене, был период, когда я и сам руководил художественной самодеятельностью на каких-то отдаленных второстепенных лагпунктах, случалось исполнять и нелегкую работу помощника старосты по бараку (искусство разливать баланду черпаком по мискам из общего бака - это нелегкое искусство, когда за каждым твоим движением следят десятки жадных голодных глаз), был моим “домом отдыха” и морг транзитки, куда устроил меня бородатый, похожий на Микель Анджело, загадочный доктор-хирург, имени которого сейчас уже не вспомню. Страшый дом отдыха! Помню, холодный мокрый подвал, нары, деревянные топчаны и на них покойничков в разнообразных позах, но все дистрофики, высохшие, тощие: одни берцовые кости и копчик. Энергичный и сосредоточенный Микель Анджело чувстовал себя здесь свободно, о нем говорили, что якобы он даже сдирает с покойников кожу, и что его портфель сделан из человечьей кожи. Не знаю, не знаю! Но помню: однажды бородач зачем-то спиливал черепную коробку какого-то трупа, я помогал ему, и вдруг отшатнулся: череп отпал, открылись мозги, там ползали белые черви.

- Что это? - ужаснулся я. - Это и есть мысль?

- Мысль... да, мысль, - бессмысленно мычал в ответ загадочный бородач, занятый своим делом.

Иногда случалось кое у кого отломать золотую пломбу или зуб. А главное - он слыл знаменитым мастырщиком. Знал все секреты этого ремесла. Если “клиент” просил, то он мог привить ему и ТБЦ (например, путем вдыхания резины). А какая-нибудь трофическая язва, абсцесс, флегмона - проще не было: были бы под рукой бензин или мазут. Простейшее дело - температуру нагонял втиранием чесноку, и таким образом имел формальный повод освободить “клиента” от работ. Втихомолку занимался как бы даже санитарным просвещением: флегмону рекомендовал доходягам, это полегче; абсцесс - дело более серьезное, тем, кто покрепче. Мог привить и трахому. Это достигалось, кажется, простым гороховым порошком. На глаза определял, кому флегмона, кому абсцесс. Своя аппаратура и своя лаборатория, мастырка стоила дешево - пайка хлеба. “Без стонов и криков”.

А для начальства развивал бурную и широкую деятельность, организовывал разные бригады. Деловито шагал, далеко вскидывая свою толстую суковатую палку. Одна бригада называлась “Золотая метла”, ее задачей было - выгребать нужники. При этом тоже попадались ценности -бутылка, а то и топор или башмак. Внедряя принципы трудотерапии, перевоспитывал темнил и коблов.
- Снимай погоны! - то-есть отказывайся от “закона”, становись сукой.

Видел я страшные бои в ледяную пору между суками и ворами. Начальство из зоны исчезало. Только на вышках усиливались караулы и нацеливались пулеметы. А тут по баракам рубились и резались, штурмовали, обкладывали, подкрадывались. Как оставались целы мы, фашисты, понять невозможно. Рядом со мной среди ночи топорами зарубили двоих. Третий успел вскочить, побежал к окну, застрял в решетке, несколько ножей воткнулось ему в спину. Так и торчал с этим веером в спине, облитый кровью. Наконец приехал какой-то большой начальник, вошел с отрядом автоматчиков, согнал воров в какую-то обширную землянку. Стали заливать водой, а вода тут же замерзает. Наверное, все там и утонули в ледяной воде, или скованные льдом.

Помнится, тут тоже распоряжался врач-хирург, похожий на Микель Анджело. И всегда ходил большими шагами с толстой палкой.
Разговор при раздаче пайки:

- Начальник! Тут не будет полного веса.

- Еще что!

- Что-то уж маленькая очень.

- Рот большой, потому пайка маленькая. Пошел, пошел!

В другой раз взвешивает - точно. Но в голодных глазах все же пайка продолжает уменьшаться с каждым днем, и с каждым днем ее все меньше.
Бригадир на ходу снимает все довески.

- С мира по нитке... - бормочет он при этом. - Подлецу веревка, - подхватывает один из сидящих на нарах, но так, чтобы бригадир не слышал.
“Где бы ни работать, - лишь бы не работать”.
Блатари обрабатывают старика-священника. Тот: “Пожалуйста, пожалуйста”... - Его шелковая ряса с приятным шелестом исчезает в мешке у блатарей, за нею - сапоги...
- Сначала “благодарность” с занесеним в личное дело, а потом - бирка на левую ногу (то есть - каторга)... Знаем мы эти благодарности.
О, незабываемый лексикон! Некоторые слова поворачивешь во рту с прямым отвращением, как кусок, облитый керосином или машинным маслом. Например - лаг-пункт... почему-то - “командировка”.. Какая командировка? Откуда и куда? Чья? “Кондея”. “Ур-че” (Учетно-регистрационная часть). “Шмон” (обыск, повальный обыск). “Приплюсо-вать”... Когда я в первый раз услышал это выражение “двоих приплюсуйте”, я был потрясен. Это меня и еще одного, прибывшего с этапа, в этом самом ур-че спокойно приплюсовывали, причем занимались этим те же зека-зека - придурки. Отвратительная п р о ж а р к а - жарко натопленное, тесное помещение в деревянном бараке-бане, куда непременно нужно сдавать свою одежду - грязные дочерна, провшивевшие тряпки. Если у кого-либо еще сохранилось на плечах что-нибудь целое, приличное, зека-зека мог быть уверен, что эту “тряпку” он уже не получит. А баня! Не могу забыть этого впечатления: холодная комната с лавками, ушаты. У стены в платках восседает старая противная баба - не то страшная царица, не то страшная богиня - ее руки на кранах. Безмолвно, бессмысленно, движение за движением, она методично отпускает струю - и ты можешь получить полшайки кипятку. К ней тянется очередь больных, голодных, костлявых людей... “Туфта!” то есть обман, черное выдают за белое. Вот уж действительно туфта.

А есть еще противное слово, которое многие произносят облизываясь: премблюдо. Это к хлебной пайке и миске баланды за хорошую работу и выработку процентов иногда добавляют кусочек, кубик гороховой запеканки... “Шалман”.

Среди миров, в мерцании светил

Лицом к лицу с огромным темным Богом -

Не дрогнул я: “Да, Бог, скажу о многом.

Ценю. Спасибо, что к себе пустил”.
И может быть, архангел Гавриил,

Дух огненный простерся над порогом.

Не подступить к небесным недотрогам,

Но подан знак, чтоб грешник говорил.
И я сказал... Я слышал только сердце,

Искал одно - у Бога-разноверца

Ствол истины, не разветвленье лжи.
И голос мой звучал, как прорицанье,

Среди миров - их мрака и мерцанья, -

Но Бог прервал: “Вернись и там скажи”!
Сегодня белобрысый Федя собрал первый березовый сок и угощал нас. Дивно, каким мощным током подает береза воду из корней к ветвям, к набухающим почкам - чистая, прозрачная, сладковатая водичка, она взволновала меня, в этом глотке было что-то языческое и священное, как прежде - на Пасху - причастие...

Вскоре пойдет и живица.

Стоит вокруг тайга - сдержанная, неразговорчивая, тысячелетняя, как будто не хочет улыбнуться человеку, вторгшемуся сюда, порадовать его хотя бы весной. Ведь присмотрись - какая вокруг щедрость! Так нет же - по-прежнему тайга хочет проделать свои дела втихомолку, про себя, лишний раз веткой не качнет... Удивительно ли, что наши девушки редкий день не плачут в лесу. Лыжи за ненадобностью уже оставлены, а без них тоже плохо - то и дело проваливаешься в снег по бедро. А нужно за день обойти четыреста, пятьсот, шестьсот сосен, на стволах которых вздымщик уже протянул, взрезал желоб, подставить под желоб кромпон для стока живицы; вогнать в кору колышки и потом, как бокалы на пиршестве, расставить на колышках большие чашки приемников.

В этом году нас много - новых подсочников в новом поселке среди тайги, трудная была весна в холодных необжитых избах, еще и теперь колодец не дает воды, а за снегом ходить все дальше и дальше; куры не несутся; коровы, если завелись, уходят далеко в поисках более обжитых поселков, в гости к быку, - трудновато начало. Тайга все таится, а зашумит, то и тогда кажется: не лес шумит, а невидимое за селом море.
Пахнет дымом костров, а в руках пахнет книга. Вот не думал прежде, что книга пахнет. Исчезло было целое царство. Думаю, человека можно лечить одними запахами. Кажется, ничего так не влияет на подсознательное, создает иллюзию другой жизни, другой атмосферы, обогащает... И вдруг - чего бы это - допущен к волшебному ящичку, к запахам той жизни, от которой был отторгнут.
Впервые за восемь лет с лишком получил нераспечатанное письмо и не сразу понял, в чем дело. Подумать только! Своя бритва, нож, вилка. И все еще жжет впечатление первой “вольной” поездки по железной дороге после красноярской тюрьмы. На путях стоял экспресс “Владивосток-Москва”. Все было, как в стихотворении Блока: мягкий вагон, блеск электричества, стекла и деревянной обшивки. Купэ; в дверях стоял офицер, а с ним женщина в высокой прическе... А потом поехал - и я в стороне от дороги в первый раз увидел корову.
Все мы немножко Робинзоны! Здорово это он угадал, этот Дефо.

<...>Как то в одном из своих писем Женя воскликнула: “Что с твоей душой? Я привыкла видеть тебя другим”.

Удивительно ли, если это было так? Если ей чаще приходилось слышать не голос, а стон? Но кому же было доверить его, если не ей? Как отрадно теперь чувствовать себя по иному - возвращается Бог спокойствия и любви.

Стучит топор, поет петух -

Все дорого, все мило...

О, сколько музыки вокруг

От первых песен повитух,

С тех пор, как мать кормила!

И легко на душе, и ясно, и отрадно думать, что это чувство от восстанавливающегося согласия с жизнью. А тогда все было наоборот. Тогда, несомненно, тем людям было легче, у кого на душе было больше протеста, ярости, злости. Именно чувство активного протеста, ярости и придавало людям силы. Этого мне не хватало - ни по причинам всего духа прежней моей жизни, ни, очевидно, по характеру... Было другое: потому и трудно было душе, - и это было причиной постоянных раздумий, - потому и было так больно, что желание правды оказалось преступлением. И так не хотелось сходить со своей тропинки жизни с этим заключительным о ней впечатлением. Помнится, тогда же я пробовал объяснить это в своих письмах Жене, помнится, писал: “Ты знаешь, какой из меня заговорщик. Если и были у меня ошибки, то злоумысла не было никогда. Поэтому я и позволю себе говорить о желании правды”. Помнится, пробовал объяснить, что случилось. Разве, однако, можно объяснить, почему этот, а не тот прохожий попал под колеса, почему разорвавшаяся бомба поразила того, а не этого. Но раз уж колесо накатилось - оно делает свое дело, все иное - от самообмана, от мечты, от чудес сказки. И сказка эта, эта мечтательность, этот самообман, длительная иллюзия, что вот-вот сказка оправдается - это и расслабляло меня. Впрочем, как сказать! Может быть, и наоборот: эта иллюзия помогла мне в часы беспощадных допросов и тюремного одиночества, в страшные дни на нарах и под нарами Красной Пресни, в оледенелом этапном вагоне и, наконец, в этапных бараках за пять тысяч километров от дому - среди хищного бандитского воровского шалмана. Вот тогда-то и не было сил поднять глаза даже к звездному чужому сибирскому небу. Это и был тот возвышенный обман, о котором говорит Пушкин, которым, по известной легенде, мать проводила на казнь своего сына... Не скоро я понял, что не должно быть больше иллюзий.

Но как же я тогда изображал картину моего “дела”, как я сам представлял его себе?

Надо вспомнить время, в которое стряслась беда... (и вдруг сейчас еще я вспоминаю внезапный удар камнем в наше окно, когда решался в наркомате вопрос, оставаться ли еще в Москве, вспомнил сверчка в дровах в коридоре незадолго до последней ночи... Ей богу, будто все было только вчера: роковая встреча в Москве с холодным, высокомерным Улиным, его признание в его же непоправимой глупости (письмо на имя Сталина о том, что, де, с писателями обращаются недостойно, неразумно, заставляя их мыслить на уровне репортеров, тогда, как он, Улин, и его коллеги хотят оставаться писателями на войне), быстро последовавший за письмом арест Улина и через месяц (ночь на 3-е марта 1944 г.) ночной звонок людей, пришедших с дворником для проверки документов.

Так что же было тогда вокруг? Было время перелома в ходе войны: все напряжено, нужны не сомнения, не жалобы, не вопросы, а утверждения. Государственность возвышается снова в нарастающих темпах. И всякое недовольство, брюзжанье, шопот мешают делу, а интимные психологические причины подобных настроений не интересуют властей - важно именно это устранить. И это же происходит в литературе, где не все гладко, которая плохо, туго отзывается на просветленные мотивы нового этапа войны (кстати, и дело Зощенко, Ахматовой, статьи против Панферова, В.Гроссмана - это был рецидив того же процесса). Грозная прямолинейная машина государственного административного воздействия поворачивает сюда, начинает действовать... боги опять жаждут...

Как берут пробу воды из океана? Руды из рудоносного пласта? Борща из котла? Так же брали пробу и здесь. Плохо было в такой момент стоять на виду в подозрительной позе. Так случилось и с Улиным. Вспомнилось о нем все: и его демонстративно-бездеятельное отношение к обязанности писателя-фронтовика в бытность его со мною на Черноморском флоте; и его сомнительная, чуть ли не профашистская повестушка, которую он, упоенный своим самомнением, не стеснялся показывать начальству; возня с идеей кооперативного издательства писателей; усилия остаться в Москве и не возвращаться на фронт; какие-то утерянные документы; наконец, надо полагать, информация его друзей-собеседников о его сокровенных политических симпатиях и вкусах и о его ближайших знакомствах и связях, в число которых попал и я.

Много чуждого было мне в этом человеке, и наше сближение - сначала на флоте, а потом встречи в Москве после того, как он от флота был отчислен, закончил какие-то курсы, вновь побывал на фронте в качестве строевого офицера - и сейчас объясняю я “интеллектуальным голодом” и любопытством к его характеру. Да еще совместная поездка в отпуск с флота - чуть ли не через всю страну - через Кавказ, Каспий, Ташкент - в Чистополь к женам, а оттуда в Москву, в Москву осени 1942 года, где мы с ним и расстались до новой встречи осенью 1943-го года... Ах, как не хотелось мне на этот раз возобновлять дружбу! И тут моя вина, как я чувствовал ее уже в то время общих жертв и усилий. Я повинен в том, что не сумел, не захотел быть в те дни другим - менее любознательным или просто любопытным, более жестким, односторонним, цельным, более преданным одному лишь главному делу, и менее восприимчивым... Не было нужного отказа тем чувствам и мыслям, которые с определенностью владели Улиным, почва для которых, надо полагать, была и у меня - потому именно, что я думал и чувствовал наряду и вместе со множеством других людей моего положения и поколения. И жестокие впечатления войны, ее жертв и неудач, чувство противоречия между декларацией и фактом, ожидаемым и действительным, беспокойство от, казалось, бесплодно уходящих сроков жизни, желание и невозможность говорить во весь голос и по-своему о том, о чем хочешь говорить, утомление, - все это сделало свое дело, и я не смею сказать, что, желая добра и правды, я был безупречен в деле, которое мне поручили, что никогда не позволял себе таких выражений и мыслей, от которых бывает неловко на людях в наше время.

Сказано, что мысль есть зло, а Достоевский где-то писал, что судьба человека чувства уже этим самым не может не быть трагична. И в самом деле: не будучи политиком, я предстал перед обвинением с растерянностью непростительной, с растерянностью излишне-впечатлительного ребенка, и единственной моей опорой продолжало быть только одно: вера и желание правды.

Так были обнажены и найдены мои преступления. “У вас преступление идеологическое”, - заявил Матавкин.

Однако, не слишком ли жестоко наказание? Видит бог - вполне достаточно было бы одного хорошего мужественного разговора, если не дома, то хотя бы после стольких вечеров на хуторе близ Лубянки.

Но, знаете что! - все таки не надо жалеть, что видел обширные и кипучие тылы своей родины во время беспощадной страшной войны, не надо жалеть, что видел и другие ее тылы в переселенных, набитых до отказа тюремных камерах и лагерных бараках, знаешь эту жуткую гримасу эпохи не только по осторожным осмотрительным рассказам - ужас этот отразился и в твоих глазах. Я знаю и удивительные, как у праведника, светлые, добрые, высокие сны, но знаю и безотрадное пробуждение грешника-арестанта. Дни и часы сладкого духовного подъема, чувство почти религиозное, и опять хмурая, требовательная, беспощадная немилосердная действительность с одним лишь верным праздником во все годы - и на Лубянке, и в Бутырках, и в бараке артистов мариинской сцены, и в Тайшете, и сейчас в Капкарах... Вот, когда лязг тюремного ключа, если и заставлял вздрагивать, то только радостно:
Волшебство
“Ищите - и обрящете,”

И вот уж сколько лет,

Как твой волшебный ящичек

Находит верный след.
Куда б меня не спрятали -

Под каменный ли свод,

Решетка ли, ограда ли -

Прийдет и позовет:
“Ты здесь? А я на выручку,

Зажмурься, не дыши!” -

И выложит посылочку

Со щедростью души.
Посылочка волшебная

Разыщет, даст поесть,

И в ней и грусть целебная,

И гордость братства есть.
“Есть сила благодатная...”

А ты пришла уже,

Ты здесь, живая, внятная,

На братском дележе.
Ни далями, ни чащами

То братство не спугнуть...

- Спеши, фанерный ящичек,

Свершай волшебный путь.
В тюрьме вблизи, вплотную я лучше видел людей и глубже видел самого себя (кого же еще разглядывать в одиночке?). Жизнь долго шумела у меня в ушах и в крови, и я, надо сказать, делал все, что мог, чтобы не нарушить веры в нее, какою продолжалась она за решеткой. Я всегда был с нею и для нее. и если бы с тех каменных порогов мне было бы суждено шагнуть обратно к ней (как часто это воображалось!), нет, я не был бы тем отщепенцем, тем опасным, вредным человеком, которого предпочли во мне видеть... Одного не хватало - иронии и злости.

Видимо, нет в этом деле золотой середины, как нет и шуток и пустяков. То, что казалось только дружеской откровенностью, что было выражением душевной неуравновешенности, в одну грозную ночь встает на одну полку с историей какого-то нового Дантона - боги жаждут. И вот тогда-то я сделал еще один вывод, как делал это когда-то в годы своего детства, наблюдая отца, мать, драматические противоречия семьи, коварство мальчишеской дружбы. Я понял: если не хочешь в свой грозный и строгий час предстать обывателем, становись политиком, или полностью уступи эту область другим. А это нелегко. Не прощают и это. Все тогда шутил: “Вот, дескать, уйду в монастырь”, - не нравилась эта шутка Жене.

Все годы и в Мариинске, и в Тайшете старался как можно глубже, на самое дно опустить груз чувств, привязанностей, воспоминаний - одна пара штанов, бушлат лагерника, котомка, может быть, котелок для баланды и ложка, и только, потому что так вернее сохранить и себя и тот самый дорогой груз. Верилось, может быть, прийдет время, когда все это снова подымется со дна. Для этого нужно было одно: чтобы над этой глубиной всегда был твой образ и твои руки помогали бы мне удержать ту ниточку, за которую можно будет потянуть-вытянуть. И вот, господи, это время настает. Что сделать еще, чтобы убедиться: не сойдешь со своей тропинки с тем убогим и ложным впечатлением. Не напрасно мы поклялись переплыть этот океан бед и горя. Если бы в этой борьбе не побеждало добро, то уже давно не было бы и самой земли, а у меня и разное небо, и разные деревья, и разный свет, и дети, и собаки, и Петро и Павла, и Василий Иванович, и неперекращающееся волшебство.
Письма обращаются, как бы циклами с преобладанием того или иного лейт-мотива. Сейчас все разбираемся: если не Москва, а “далеко от Москвы”, тогда - что? Петушки, М.Ярославец, Солотча (там дом Паустовского и Фраермана?). Куда лучше и вернее ехать? Но не рано ли рассуждать об этом? Все еще нет рычага, на который опереться.

Не думаю, что мое преступление рассматривается, как особо тяжкое, или, что моя личность представляется более опасной, нежелательной, недопустимой, чем, скажем, тихий душою литературный троцкист Гехт, или сват мой Улин, которые, оказывается, уже были в Москве и теперь устраиваются... Не хочется мне так думать, уж слишком больно. Легче думать, что все - от великих сил случайности, с одной строны, и отсутствия доброго заступничества - с другой... Как прозорливо сказано у Блока:

Жизнь без начала, без конца.

Нас всех подстерегает случай.

Над нами призрак неминучий,

Иль ясность Божьего лица.

Ясности нет - призрак. Настойчивый призрак угрозы - и угрозы, и надежды.

Но именно по причине обыденности моего случая и малозначительности самой личности - не станут “большие люди” интересоваться моей судьбой настолько, чтобы брать на себя серьезные и неблагодарные хлопоты - разве только “по долгу службы”, например, Председатель Верховного совета.

Вот и найди тут правильный образ действий - в этой борьбе, игре, - не знаю, что вернее.

Трудно мне и больно, и больше всего боюсь потерять то относительное душевное равновесие, которое, как крыло ангела, уже веет и утешает. Это сейчас важнее всего! Да хранит всех нас справедливость!

Как взволнован был Пушкин, познакомившись с книгой Сильвио Пеллико - “Об обязанностях человека”.

“... принадлежит в сим избранным, которых ангел господний приветствовал именем ч е л о в е к о в б л а г о -

в о л е н и е.

Сильвио Пеллико десять лет провел в разных темницах и, получа свободу, издал свои записки. Изумление было всеобщее: ждали жалоб, напитанных горечью, - прочли умилительные размышления, исполненные ясного спокойствия, любви и доброжелательства...”
“Каким черным волшебством мы сделались чуждыми между своими?”
Вот что хотелось бы и мне сказать в повести о “Мальчике с котомкой”. Видно, как много еще нужно усовершенствовать, доделать. Множество поправок. С каждым письмом посылаю их Жене, понимаю, что лучше бы не торопиться, но не в силах остановить ее попытки что-то сделать, с помощью “мальчика” доказать, что человек не погиб - работает. И опять все кажется, что вот-вот что-то грянет. И надежда и отчаяние! И вспоминается излюбленное словечко Матавкина: “Говорили-говорили, вон уже скоро утро, а что мы имеем? - пшик”.
Сказка. И пошли в дорогу трое. Но один искал одобрения начальства, действия по инструкции, другой - приключений, побуждаемый любопытством, а третий искал человека.
И остался он... без последствий.
Чувство незаслуженного унижения, осуждение за осуждение, всегда заставляющее думать: действительно ли ты такой плохой, помыкание тобою, когда конвойный ни с того, ни с сего в любую минуту мог пихнуть тебя прикладом или каблуком, жизнь в постоянном принуждении и ущемлении с чужими противными тебе людьми, - конечно, это и было самым тяжким все годы тюрьмы, этапа, лагеря. Дескать, подонок, падло, преступник! Какое уж тут чувство достоинства - хватило бы самообладания, ибо скоро понял я, что малейшая попытка протеста вызывет лишь новые, еще большие оскорбления. Однако, и тут спасало меня знакомое с детства чувство: и эти люди не хотят зла, это пройдет, это случайность... Не хочу я отказываться и сейчас от этой наивной “детской” веры в то, что люди хотят всегда думать обо мне хорошо. И даже тогда, когда последние мои судьи уйдут в комнату совещания, чтобы сказать последнее слово, я, вероятно, буду думать, что там, за той дверью, кто-нибудь все-таки говорит обо мне добрые слова...

Не знаю почему всколыхнулись эти мысли сейчас, когда я узнал о том, как кончила свою жизнь Софья Михайловна. Будто еще раз я поднялся по тем шатким ступенькам, держась в темноте за металлический корабельный поручень почему-то прикрепленный в той передней... Будто еще раз прошелся по плитам переулка, у окон, из которых глядела наша молодость. В эти стекла она же, молодость, кидала задорные камешки, вызывая кого-нибудь из нас поздним вечером на свидание; и я (или Алеша) торопливо выходили на зов и допоздна засиживались там, на каменном парапете, над обрывом в порт, над тем самым обрывом... Когда пришли за Софьей Михайловной немцы, чтобы отвести ее в одесское гетто, она попросилась на минутку в уборную - и через некоторое время нашли ее там в петле. Тело гордой старухи гестаповцы сбросили с обрыва.

Ведь Софья Михайловна временами была для меня матерью, и я оставался у нее в долгу после смерти Алеши. Ее конец так же жесток, как жестока иногда бывала она сама, и, может быть, сама она и накликала такой конец - себе по силам.

О, судьбы войны! Какая уж тут ласка, какое милосердие! Осталась ли на самом деле ласковость в сердцах самых милых, самых близких людей? Чего ждать?

Вот о чем толкает писать, но нужно ли? Перед этими думами, перед этими картинами жизни и правды бесплодным и бесплотным кажется все то, что привлекало меня в работе над “Мальчиком с котомкой”.

Тело сиротливой матери-старухи покатилось с обрыва по камням... А таких впечатлений немало в моих глазах, в моей душе. А тут тебе тю-тю-тю, ме-ме-ме - чи “мальчик с котомкой”, чи “девочка с котенкой”, чи шо ишо?.. Но когда ты сблизился с этой картиной истины, добрые люди останавливают и говорят: не надо, это сама смерть... А я не боюсь этого, потому что знаю: все-таки там, где есть душа человеческая, там всегда последним словом будет слово добра, и нет ничего сильнее этой веры, этого стремления к добру, и над всеми обломками, рвами и обрывами неизбежно встает солнце, и рвы, и обрывы зарастают цветами, и какая-нибудь пара сейчас опять сидит поздним вечером на том парапете, стыдясь звука своего поцелуя... И сырость, и неоглядное пространство, наполненное огнями порта.

Все это знала и Софья Михайловна - и да не устрашит никого из нас ее тень!

Припасть к порогу своего дома!

А Женя опять-таки сомневается и спрашивает: куда? Неужели она сомневается в том, что я бы ответил, если бы меня спросили безоговорочно - куда? Впрочем, такая предусмотрительность мне не кажется излишней.

Конечно, нужно поговорить с людьми, прощупать возможности, дабы не быть застигнуту врасплох и не потерять на это драгоценного времени в последние решающие минуты. И всплывают, и всплывают полузабытые или совсем забытые имена: Стефан... Стах... Милые Стахи - где-то они ютятся теперь? Вот тоже судьба семьи! После роскошной жизни крупного сановника в экспроприированных квартирах одесских буржуев с хрусталями и фаянсовыми клозетами, сколько пришлось им, беднягам, ютиться с дочкой по чужим квартирам и щелям! И все же удивительно, как это бывшего губернского агитпропа не запрятали в казенную щель после того, как удалось Борису потихоньку перестать платить членские взносы и так бочком-бочком потихоньку улизнуть из партии. Что это было? Совестливость? Предосторожность? Осмотрительность? Беззаветная любовь к шахматам? Писательский зуд, требующий свободы мысли и той же совести? Во всяком случае - странно, удивительно. Я знаю еще только один случай в таком же роде - с Рувимом Фраерманом. Ему тоже удалось. Где теперь они, что с ними? Рувим, Валя, Солотча, рыбная ловля, безумный Роскин со своей тайной красавицей Бети Львовной, наезды Паустовского с его Валерией и Фунтиком - умной и шелково-гладкой таксой... Друзья, беседы, любовь, мечты - какая далекая жизнь! Да было ли все это? Только в этих контрастах воспоминаний и чувств могли рождаться и у Данте его художественные идеи, художественная реальность воспоминаний обитателей Ада о их прежней жизни. Однако, не помню, чтобы у Данте в его биографии было бы что-нибудь подобное тому, что испытали мы. И наверное, именно эта чрезмерность боли и обид помешает и самым талантливым среди нас, если такие будут... Что залечит? Какие ласки?
Понимаю, чего это стоило, пока “все это провернулось”, как пишет Женя. Так неужели же ей не будет дня “счастливого возмездия”, и отдыха, и награды? Сделано все, что в силах человеческих - и уже в одном этом есть свое удовлетворение и утешение. На мой взгляд, дело приняло оборот почти идеальный, если здесь уместна такая оценка. Что до меня, так и сейчас я уже чувствую известное удовлетворение, зная, как отозвались обо мне Паустовский, Виктор, и другие. Вспоминаю с улыбкой о том, что и в прежние годы так случалось: стихи или рассказ не печатают, но отозвались похвально - и этой похвалы, если она исходила от уважаемого мною человека, было достаточно для утешения. Приятно и важно все - и то, что никто не тянул моих милых покровителей, или заступников за полу, и то, как охарактеризовали... Но, боже, как хочется знать побольше подробностей. А к этому еще повесть, прешагнувшая через Урал: уже со следующей почтой будут, вероятно, отзывы и о ней, во всяком случае, Женя что- нибудь да скажет. Интересно все: куда пошла она, чьи руки ее взяли, успела ли Женя внести поправки, какой экземпляр ушел в редакцию “Нового мира”? Готов смотреть на повесть, как на мою Освободительную Грамоту.

Правда, для пользы дела хорошо было бы видеть в этой кампании еще и Катаева. Ну, что уж там! Приятно удивляет участие Соболева. Что касается Федина, то достаточно ли сказать “благородный поступок”? хочется сказать больше... И все это согрето Жениным дыханием. Тяжко, однако, тяжко и грустно знать, чего стоит это дыхание, эта горячность. Это тебе уже не “Гербарий” - кровь самому себе.

Идея этакого взаимного - я и Женя - самопризнания, самоисповедания, самовыражения а, может, и самобичевания, легко сказать, интересует меня, как помню, еще со времен Наливного яблока. Как раз в то время все чувства наши с Алешей были обращены в сторону полудачного, Лермонтовского переулка, там, в доме, который мы прозвали “голубятней”, обитали в ту пору Леночка Голованевская и пышная Таечка Лишина. Тогда все начиналось, возносилось на высоту “голубятни”: первое смущение, первое признание, первый чистый поцелуй, уединение, волнение, страх, радость, нежность и, наконец, грубиянство, очевидно, призванное прикрыть растерянность юности. Все было тогда, все начиналось, все возносилось - и тогда же мы встретились с Женей, с Генриетттой, после первого чтения мною “Наливного яблока”...

Имена, имена - дорогие, милые, мои. Каждое из них, как свое собственное. Как свое же дыхание. Как своя же боль или радость. Но -хорошо. Это - тогда, совсем “тогда”, “тады”, как условились позже мы с Женей, очень-очень давно, на заре существования. Ну, а теперь? Зачем это теперь? Оголение или хотя бы обнажение жизни, помыслов, души. Право - странно. Странно и страшно. Чем вызвано такое не совсем обычное желание? Нет ли за ним, за этим будто возвышенно-этическим замыслом одного лишь сексуального начала, потребности, ищущей выход хотя бы в такой форме? “Хотя бы”! Ничего себе - хотя бы. И легко ли понять меня? Я - Ты.. Кто есьм я? Кто еси ты? Непросто. Но все-таки - кто?

Так или иначе, пускай Женя начинает с моих записных книжек, с тех, что сохранились за все годы и что оставили ей после обыска и “приобщения к делу”. И пускай пишет мне, что она в них нашла, и все, что она думает по сему поводу: каков я есьм? каков ты еси? Это интересно мне самому - каков я есьм на самом деле. Забыл. Все-таки очень интересно! Необязательно в последовательном порядке, я так и просил ее: просто начинай, с чего хочется начать. А мне, дескать, будет занятие на всю зиму, и - легче ждать. А вдруг к тому же прорвется что-то важное, значительное.

Очень интересно, очень серьезно! Не хочу больше умиляться на яблочки, бекон, какао, - скажи: кто ты еси? Довольно!
Ихнее письмо:

“Депутату Верховного совета РСФСР.

Тов. К.А.Федину.

Уважаемый Константин Александрович!

Мы обращаемся к Вам с просьбой содействовать изменению участи писателя Бондарина Сергея Александровича. Бондарин - автор ряда книг (“Пять лет”, “Разные времена”, “Три старика”, “Путешествие к горному перевалу” и др.). За его первыми шагами внимательно следил Алексей Максимович Горький и тепло о нем отзывался. Работы его встречали положительную оценку нашей печати. “Литгазета” посвятила рассказам Бондарина в 1934 г. целую полосу. В первые же дни Отечественной войны он вступил на флот и участвовал в боях за оборону Керчи, Севастополя, Новороссийска.

В 1944 г. Бондарин был арестован и осужден на 8 лет по статье 58, 10. По отбытии наказания он был направлен на жительство в отдаленную местность (Касноярский край, Долгомостовск. р-н, Капкаринский сель. сов. поселок Новые Капкары). Недавно он там написал повесть “Счастливая весна или мальчик с котомкой”, свидетельствующую, что талант автора, сила его изобразительных средств, уменье описывать советских людей стали с годами еще ярче, выразительней и убежденней..”

Вот после этого и подумай о двух языках. И какой из них - грешный, какой из них надобно вырвать?

Однако дальше они пишут так:

“ В тех условиях, в которых Бондарин теперь живет, он лишен того нормального писательского материала (ну, может быть, это и правда, и мое оправдание), без которого невозможна полезная работа писателя. Речь идет о талантливом, серьезном писателе. Поэтому мы обращаемся к Вам с просьбой войти с ходатайством перед соответствующими правительственными органами о том, чтобы Бондарину Сергею Александровичу была предоставлена возможность свободного проживания в городах СССР.

Мы убеждены в том, что новыми своими работами, патриотической деятельностью советского литератора Бондарин сумеет ответить на этот акт гуманности и доверия”.

Так. “Советская власть развращает людей”. Ну, а может быть, виноваты сами люди. Легче ли от этого?

Вдогонку послал еще характеристику от Эльзова, моего начальника. Все - не просто, все “через леса”. А Эльзов этот, видимо, сам трефной, других начальников здесь почти не бывает, недавно ездил в Москву и там, по моей просьбе, его принимали и охмуряли Женя и Клара. Впрочем, как заметила в письме Женя, неизвестно кто кого охмурял: они его, или он их. Так или иначе, имелась в виду высокая цель - получить на зиму от Эльзова тулуп и валенки и, кажется, не напрасно дамы делали улыбки и тратили свои гроши на угощение: валенки и тулуп обещаны. Дело не последнее - морозцы крепчают, и живем мы уже в белом, сверкающем мире. Почему луна зимой такая высокая?

1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   15

Похожие:

А. М. Дерибас Сборник статей и публикаций iconСборник статей американських и украинских теоретиков
Социологическая теория сегодня. Сборник статей американських и украинских теоретиков / Под ред. В. Танчера // Национальная академия...

А. М. Дерибас Сборник статей и публикаций iconСовременное образование: научные подходы, опыт, проблемы, перспективы сборник научных статей
Сборник научных статей по итогам IX всероссийской научно-практической конференции с международным участием «Артемовские чтения» (16-17...

А. М. Дерибас Сборник статей и публикаций iconОбложка уда универсальная дезинтеграторная активация сборник научных статей
Уда. Универсальная дезинтеграторная активация. Сборник научных статей (1980 год, 112 страниц, 2000 экземпляров)

А. М. Дерибас Сборник статей и публикаций iconСборник статей участников планируется издать до проведения круглого...
Антропология права: философское и юридическое измерения (состояние, проблемы, перспективы)”

А. М. Дерибас Сборник статей и публикаций iconПравила представления рукописей статей в сборник научных трудов Донецкого...
Для публикации в сборнике подаются статьи, отражающие новые теоретические и практические результаты исследований в области машиностроения...

А. М. Дерибас Сборник статей и публикаций iconТребования к оформлению статей в Сборник научних трудов Полтнту
«Сборник научних трудов. Серия: отраслевое машиностроение, строительство» принимает в печать написанные специально для него оригинальные...

А. М. Дерибас Сборник статей и публикаций iconПравила оформления статей в межведомственный тематический научный...
Межведомственный тематический научный сборник «Ветеринарная медицина» включен в перечень специализированных изданий вак украины,...

А. М. Дерибас Сборник статей и публикаций icon-
Баскин Ю. А. История правовых политических учений: Сборник статей. Спб: Познание, 2000. – 254 с

А. М. Дерибас Сборник статей и публикаций icon-
Опубликовано в "Мальчики и девочки: реалии социализации. Сборник статей". – Екатеринбург: Изд-во Уральского ун-та, 2004. – 373 с....

А. М. Дерибас Сборник статей и публикаций iconСборник статей Составитель
Материалы данного сборника посвящены проблеме социально-психологической адаптации военнослужащих, уволенных из армии

Вы можете разместить ссылку на наш сайт:
Школьные материалы


При копировании материала укажите ссылку © 2013
контакты
uchebilka.ru
Главная страница


<